Где-то четверть века назад я написала рассказ, который тогда же был опубликован. История была невыдуманной и сейчас мне, кажется, ее полезно воспроизвести, потому что она добрая, а значит живая, несмотря на давность лет.
Как сейчас помню эти теплые летние сумерки стремительно наполнявшиеся густыми ночными красками.
«Зажглись привокзальные фонари, и пестрая толпа отъезжающих беспокойно качнулась к поезду — татарский народный праздник Сабантуй звал в деревню, на простор.
Дополнительный, набранный из старых вагонов состав привычно терпел суету посадки в общие вагоны, устало впитывая людей, чемоданы, узлы, медленно распираясь изнутри от криков и толкучки. Наконец поезд тронулся и начал быстро набирать ход.
Свободных мест уже не было, но борьба за них еще продолжалась. Время от времени кидались искать проводницу, но та, веря в многолетний опыт подобных трудных, переполненных „двойниками“ рейсов, до поры не показывалась на глаза, ожидая, когда этот древний, словно позаимствованный из кинореквизита вагон все же сам разместит пассажиров, утрясет их, угомонит, убаюкает монотонным стуком колес, скрипом рассохшегося дерева, дребезжанием наполовину открытых вагонных окон.
Усевшись с разрешения соседа на его огромный чемодан, я огляделась, прислушалась к разноязыкой речи попутчиков.
В отсеке собралась одна молодежь. Плохо понимая татарскую речь, я скорее догадалась, что парни и девчата смеются над гармонистом из дальнего конца вагона, беспомощно, но с завидной настойчивостью разводившего и сводившего мехи. Больше всех старалась острая на язык девушка лет семнадцати, крепкая, низкорослая, с живыми черными глазами под неровной челкой. Ее низкий, чуть хриплый голос постоянно прерывался всеобщим хохотом, лишь две девочки — чувашки, не понимая причины смеха, удивленно и осуждающе косились на чужих ребят, неодобрительно переговариваясь на родном языке.
Насмешницу звали Зульфия. Ей скоро надоело смеяться над незадачливым гармонистом, и, поощряемая подружками, она пошла в наступление на своих ребят. По замешательству, а то и по краске смущения, было не трудно догадаться, к кому были обращены ее шутки.
— Эх, пойду за гармошкой, зря только пропадает,- вдруг сказал парень, сидевший рядом с Зульфией. Ребята потеснились, соседний отсек стал стремительно освобождать проход, заваленный рюкзаками и сумками. Через некоторое время с другого конца вагона уже неслась, приближаясь к нам, веселая мелодия плясовой. Звуки рассыпались по глухому вагону, будили радость, освещали лица уставших от неуютной дороги людей и вновь соединялись в замысловатый узор импровизации, показывая музыкальное остроумие не щедрого на слова гармониста.
Разгорелся спор, какую песню и кому запевать, но Зульфия махнула рукой, прекращая гомон, и запела сама. Голос в песне у нее был совсем другой — чистый, глубокий. Она плела замысловатое кружево мелодии, любуясь и радуясь интонационным переливам, увлекая пораженных слушателей искусством петь душою, что у татар зовется „монг“. Гармонист аккомпанировал чутко, лишь в проигрышах откликаясь на неожиданную светлую грусть хохотушки Зульфии собственной, еще никому не рассказанной грустью.
В вагонное окно по-прежнему влетал теплый ночной ветер, но теперь казалось, что в него робко вплетается цветение лип, и этот неожиданно ворвавшийся из детства запах теплым котенком прижимался к сердцу.
Песня кончилась на серебристой грустной ноте и Зульфия тихо, боясь потревожить общее настроение, сказала, обращаясь ко мне и к девочкам из Чувашии:
— Здесь поется о разлуке, о любви.
И перевела слова песни.
— А в нашей деревне — осмелела наконец девушка, назвавшаяся Таней, — чуваши живут, а через дорогу — татары, — так вот у нас очень похожую песню поют. Давай споем! — обратилась она к подруге.
Первая строфа прозвучала тихо и непонятно, а на второй песня совсем расстроилась.
— Если бы наших, деревенских, сюда, — огорченно сказала Таня,- вот они бы спели. А мы в городе учимся, да и голоса вроде нет.
— А что если вместе споем? — неуверенно предложила Танина подруга.
— А ну, давайте попробуем! — решительно сказала Зульфия. Ей очень хотелось, чтобы песня непременно получилась. — Какой уж там мотив?
Вновь зазвучала протяжная, с неожиданными поворотами мелодия, но на этот раз новую песню поддержали хором, и она расправила крылья, полетела свободно, воспарила, обрела силу.
Я и не заметила, как оказалась вместе с поющими, не заметила, как кто-то из ребят уступил мне место переместившись на чемодан, как напротив меня села старая татарская женщина — „апа“ в белом платке и серебряными монетками в косах, как из соседних отсеков люди задвигались поближе к песне.
Не зная слов, на ходу подстраиваясь к мелодии, незнакомые до этого вечера люди пели родные и подпевали чужим песням, радуясь единству чувств, делясь с новыми друзьями песнями, как хлебом.
Неожиданно в эту общую радость ворвался пронзительный голос проводницы. Появившись наконец в вагоне и по-своему оценив происходящее, она энергично ринулась усмирять полуночников.
— Что расшумелись, людям спать не даете, тоже мне, хор Пятницкого! вот порву и выброшу вашу гармошку!
На мгновение стало тихо, и те же самые люди, что бранились и кричали в начале пути, молчали, словно не решаясь впустить грубое слово в дом, где нашла привет человеческая доброта.
— Гармошку порвать, — с ужасом прошептала Зульфия. Чувствовалось, что она мучительно ищет и не находит слов, которые могли бы доказать нелепость и неуместность чужой злобы. Потом медленно встала, словно привлекая внимание окружающих, и, уже понимая, что нет у нее таких слов, которых все ждут, сказала неожиданно спокойно и твердо:
— Нельзя порвать гармошку! Понимаешь, нельзя!
Я смотрела на девчонку, словно излучающую добрую силу, на ее одухотворенное лицо и не могла вспомнить, когда произошло это удивительное превращение Золушки в принцессу, а песня жила, крепла, рвалась из открытых окон, будила новый день.
Начинались остановки, начинались прощания, люди и песни оставались в ночи, и мелодии как искры большого костра, медленно гасли за окном отходящего поезда. Засобиралась и Зульфия с подругами и гармонистом.
— Спой еще раз, ту, что вначале была, ну про разлуку! — попросил кто-то.
Вагон опустел. Мы сидели вдвоем с апой и ели ее удивительную губадию.
— У нас в Тарханах, — она с трудом подыскивала русские слова, — тоже эту песню знают, да и других много поют. Я бы спела, да не могу так вот, при всех. Молодежь теперь смелая пошла, а мы раньше тихо пели, чтобы мать не услышала, услышит — поругает: громко поешь — счастье спугнешь. Может, и правда это. Муж у меня с войны так и не вернулся, детей трудно растила, но все в люди вышли, теперь внуки, правнуки, как раз от внучки из Казани и еду, суета там городская, суета.
Она замолчала, глядя в запыленное окно, на красное, еще холодное, только что выкатившееся из-за горизонта солнце, и, наконец, словно решившись доверить мне что-то очень важное, наклонилась, звякнув монетками, и бережно достала из сумки, прикрытой белой марлей тонкую книжку „Тахир и Зухра“.
— Почитай, — попросила она как-то по-детски доверчиво, — я послушаю.
Я читала старое восточное предание и видела, как жадно ловит апа каждое слово, как возрастает ее волнение все ближе к трагической развязке, как скупые беззвучные слезы ползут по морщинистым щекам.
— Никогда не могу удержаться, — сказала она виновато, когда книжка была прочитана, — уж очень их жалко!
Я провожаю ее рано утром, выношу нехитрый багаж, прощаемся.
Поезд снова набирает ход. Я смотрю на часы, начинаю жить предстоящими заботами дня.
А за окном, спотыкаясь на пригорках, бегут цветущие липы, теряя в спешке чистую утреннюю росу».